|
И зачем я
только заговорила об этом? Зачем? К чему было ворошить прошлое, бередить
старые раны? Кому это нужно? Или думала за давностью лет зажило, быльем
поросло? - нет, болит. О чем я плачу?
9 мая 1979 г.
Господи! Помоги...
Ах да, я ведь даже имен их не помню. Вернее не знаю. Не узнала, не спросила...
Отчего? По малолетству ли, от страха, холода и голода? От чрезмерного
ли напряжения физических и душевных сил, направленных лишь на одно: скорее
найти своих, где-то остановиться, отогреется, отдохнуть от неизвестности,
бесприютности.
Я читаю на коленях возле своей постели. От нового топчана пахнет стружками,
на соломенном тюфяке, покрытом красным стеганым детским одеялом, моим
одеялом, чудом уцелевшим, привезенным из блокадного Ленинграда, сидит
бабушка. Какое счастье, что мы снова рядом. После всего пережитого, после
разлуки, отчаяния, надежды, слез, вновь - отчаяния и вновь - надежды.
- Помолись, - говорит
она тихо, - Господь услышит твою детскую молитву.
- Как? - Я плотнее сжимаю склоненные ладони, снизу вверх взглядываю на
бабушку.
Я знаю, как нужно
молиться во время налета или обстрела:
- Помоги, чтобы все скорее кончилось. Чтобы бомбы, осколки, снаряды не
попали в наш дом и никого не убили. Чтобы вообще никуда не попали и никого
не убили.
Я знаю, как нужно
молиться за отца:
- Помоги, чтобы его не убили и не ранили, чтобы скорее окончилась война
и он вернулся домой.
А теперь как?
- Помолись, - говорит
бабушка, чтобы Он помог всем тем, кто тебе помогал, чтобы спас их, как
они тебя спасали, помог всем, кто в беде.Помоги всем тем… Не помню имен,
даже лиц не помню.
Впрочем, одно знаю
и буду помнить всю жизнь. Шарлотта Ивановна Шефер. Лет 50-ти, а может
и меньше. Тогда все казались старше, а мне, не достигшей и 10 лет, - просто
старыми. Простое круглое в морщинках лицо. Небольшого роста, коренастая.
На голове теплая вязаная шапочка, а поверх нее серый толстый платок. Она
пригрела меня, беспризорную, всю дорогу до Свердловска кормила, как могла,
наставляла, называла дочкой. И я называю ее первой, а за ней пойдут все
безымянные и безликие " Имена же их, ты, Господи, веси".
Ах нет, еще одно лицо помню. Всегда буду помнить.
- Помоги безымянному поляку. Тому голубоглазому… Ты знаешь.
Когда я его первый раз увидела? - На 4й, 5й, 7й - день пути? - Не помню.
Он появился откуда-то с противоположной (левой от дверей) стороны теплушки.
Вышел из под нар, из тьмы кромешной. На одной из остановок двери открылись
и молодой конвоир с винтовкой за плечами крикнул:
- Выходи обедать! Для тех, кто не может ходить, взять посуду!
Шарлотта Ивановна почему-то не могла пойти, а я одна далеко от эшелона
еще не ходила.
- Иди вместе со всеми, - говорила она. Я стою посреди вагона, не зная,
что делать. Идти одной боязно. А вдруг, пока я хожу, состав уедет и опять
я останусь одна.
- Иди , иди не бойся! - повторяет Шарлотта Ивановна.
Куда я пойду? У меня даже и котелка никакого нет. Во что мне суп наливать
будут? -
Вот тут-то он и появился.
Подошел, сказал просто: "Пошли со мной! В руке у него был высокий,
плоский с боков алюминиевый котелок. Раньше я таких никогда не видела.
Он помог мне выбраться из вагона, взял за руку, и мы пошли по скрипучему,
ослепительному от солнца, мартовскому снегу. Вскоре пришли куда-то и встали
в длинную очередь: сперва - на улице, потом - в помещении (какой-то большой
деревянный дом или сарай. Внутри высокие столы без стульев и даже электрические
лампочки, от которых отвыкла за блокадную зиму и теперь смотрела на них,
как на чудо.) Наконец, подошли к раздаточному окошку. Нам налили две порции
жидкого супа из пшенной крупы, очень горячего. Отойдя к одному из столов,
мы стали есть деревянными ложками из одного котелка. Я жадно хлебала,
иногда чересчур наклоняясь над котелком, и тогда он говорил, смеясь: "Не
увлекайся, не увлекайся! - Мы ведь вместе едим". Я конфузилась, просила
прощения и вновь "увлекалась". Время от времени я искоса взглядывала
на него , постепенно осознавая и запоминая его лицо. Ему было лет 30,
может чуть больше. Чем - то он был похож на моего отца, такого , каким
видела его перед уходом на фронт. Только отец был в гимнастерке с петлицами,
а этот в штатском. Так же невысок ростом, голубоглазый, светловолосый
(короткий ежик стриженных под машинку волос). Одет был совсем не по зимнему:
черное демисезонное пальто и кепка.
- Вам не холодно?
- Нет, я привык.
Отец тоже говорил, что привык, и не носил зимнего.
Когда шли обратно, я , стесняясь, тихо спросила:
- Почему Вы не на фронте?
- Я - белобилетник. Лучше бы был на фронте.
- А если бы убили?
- Лучше бы убили.
С тех пор так и повелось. На каких-то остановках, время от времени, он
выходил на середину теплушки, спрашивал: "Где моя девочка?"
И мы шли, держась за руки, по скрипучему мартовскому снегу хлебать жидкий
суп из высокого алюминиевого котелка. И я не спросила, как его зовут.
И он тоже меня не спросил.
- Где моя девочка?
---------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
Где мой безымянный поляк, блондин с голубыми глазами, похожий на отца?
Скудного пайка и (не всякий день) жидкого супа не хватает, и на остановках
люди меняют на продукты, кто что может. Достают из мешков и чемоданов
немудреное барахло и , недолго поторговавшись (эшелон того и гляди, тронется),
отдают за кусок хлеба, горстку мороженых луковиц (лук особенно в цене
- цынга!) или замороженное молоко - кусок белого льда, завернутый в тряпицу.
Потом его положат в котелок, и будут греть, вернее, растапливать, на буржуйке.
Бывали случаи, когда вместо молока в посудине оказывался мел, разведенный
водой. Это была трагедия: вещь отдана, а человек остался голодным.
Мне менять нечего. Снять с себя теплое, как другие, боюсь. Если простужусь,
заболею - не доеду до мамы. А доехать, найти ее и бабушку должна, во что
бы то ни стало. Шарлотта Ивановна, если выменяет что-нибудь съестное,
всегда мне даст, но вещей у нее не много и меняет она не часто.
Я сижу у печурки, благо почти все, кто ходит, вышли меняться, и теперь
можно сесть поближе к огню, хотя бы погреться, если уж есть нечего. Постепенно
шум в вагоне нарастает, люди возвращаются, кто с чем. Возле печурки начинается
возня. Я встаю, отхожу в сторону, еще не зная, забираться мне на свое
место под нарами или идти к дверям - посмотреть на волю. Кто-то подходит
ко мне, протягивая что-то в горсти: "На -ко, поешь." Я подставляю
ладони лодочкой, говорю тихо: "Спасибо", - и почему-то опускаю
глаза.
-------------------------------------------------------------------------------
Они подходили ко мне
на протяжении всего, бесконечно долгого, пути, мужчины и женщины, старые
и молодые…
- На-ко, поешь.
- Спасибо, - говорю я тихо, подставляю руки лодочкой и опуская глаза.
------------------------------------------------------------------------------
Блокада. Блокада…
О ней все реже пишут, все меньше и меньше говорят. И среди пишущих и говорящих
так мало тех, кто пережил ее. Они, - те, кто выжил, кто дожил, - молчат.
Страшно бередить старую боль. Да и кому теперь расскажешь? Кто тебя захочет
выслушать, не то что понять? - Не то нынче время. Прямо на дороге, в пыли,
то тут , то там, куски хлеба валяются. И ничья рука не протянется поднять.
Разве-что кто кто-нибудь стыдливо оттолкнет ногой в сторону - голуби склюют.
А тогда такой кусок мог спасти кого-то от голодной смерти. И ходят по
городу последние блокадники, незнаемые, затерянные в пестрой сытой толпе,
и смотрят с болью на попранный хлеб, и молчат.
Молчат живые. Молчат мертвые. Молчит многострадальная ленинградская земля.
------------------------------------------------------------------------------------
Я лежу в постели,
в пальто, в рейтузах, в шапке. Под ворохом одеял. В ногах у меня остывающий
утюг, нагретый на буржуйке и завернутый в тряпки. Теперь мы живем в комнате,
бывшей "детской". Из кухни пришлось переселиться, т.к. вся наша
большая пустая квартира постепенно заполнилась жильцами из разрушенных
снарядом угловых квартир. В кухне было теплее. Время от времени топилась
плита - жгли мебель. И даже было немного дневного света - в окне уцелело
несколько стекол.
А здесь, в комнате, абсолютный мрак. Окна забиты фанерой (стекла вылетели
при первом обстреле). Коптилка, когда нет бабушки, не горит (нужно беречь
керосин), и я лежу в полной темноте. Уже март, а морозы по-прежнему сильные.
Маленькая буржуйка не может нагреть большой холодной комнаты, да и топим
редко - почти все уже сожгли. Одна радость - хлеба прибавили.
Но я со вчерашнего дня ничего еще не ела и со все нарастающим нетерпением
жду бабушку. Ее с самого утра зачем-то вызвали в милицию. Утюг почти совсем
остыл. Начинаю замерзать. Сжимаюсь в комок, поджимаю ноги. Хочу повернуть
голову. Что такое? - никак. Что-то не пускает. Трогаю подушку рукой. Ага
, вот оно что! - Волосы к подушке примерзли.
- Бабуля, ты?!
- Я, я! Не бойся. Хлеба принесла. Сейчас чайку согреем.
Мы так и не отвыкли говорить: "чайку", - хотя ничего, кроме
кипятка, нет, но и кипяток - радость. Бабушка зажигает коптилку, стоящую
на столе, подходит, садится ко мне на кровать. Внимательно смотрю на нее.
Интересно, зачем ее вызывали? Но детям спрашивать не полагается, и я молчу.
- Нас высылают, - говорит она спокойно.
- За что?
- Как немцев.
Со страхом вглядываюсь в ее лицо и не узнаю. Обычно доброе, часто в слезах,
сейчас оно строго и спокойно.
- Какое счастье, что Ванечка до этого не дожил. Какой бы это был страшный
удар для него. Он никогда в это не верил.
---------------------------------------------------------------------------
Счастье, что не дожил…
Давно ли я, больная, тепло укутанная, заливаясь слезами, смотрела из кухонного
окна, как бабушка, тетя Люся и еще какие-то женщины из нашего дома повезли
со двора на детских саночках белый фанерный гроб. Вокруг стояло много
народу. В доме почти все жильцы были давние, все хорошо друг друга знали,
а деда и подавно. Его уважали и любили за честность, прямоту, нелицеприятность,
готовность всем и всегда помочь.
Недолго постояв вокруг гроба, люди расступились, и женщины повезли саночки
за ворота. Кое-кто поплелся сзади. Потом, один за другим, стали возвращаться.
-----------------------------------------------------------------------------
Да. Он не верил. Даже
мысли такой не допускал.
- Война идет не с немецким народом, а с фашизмом. При чем тут мы? Русские
немцы всегда верой и правдой служили России.
Серьезно больной еще до войны, он трудно переносил блокадные лишения,
особенно голод. Страдал тяжко, но молча, без жалоб. Стройный и худощавый,
он прямо на глазах усыхал и все больше и больше горбился, все тяжелее
опирался на щегольскую тросточку. Теперь он ходил с ней не из щегольства
- по необходимости. Электричества не было. Трамваи стояли на улицах неподвижно,
занесенные снегом. И ему все труднее и труднее было добраться пешком до
работы.
- Может не пойдешь сегодня, Ванечка? - говорит бабушка, подавая ему пальто,
вернее, одевая его, как одевают детей. Сам он уже одеться не может - сил
нет. А пальто зимнее, тяжелое.
- Что ты? Как можно? Ты же знаешь, какая теперь на мне ответственность.
Недавно умер от голода бывший директор банка, и вместо него назначили
деда, как он не открещивался.
- Не сиди долго - замерзнешь. - Последние напутственные слова. Как и многие
другие блокадники, по пути на работу, он присаживается на стоящие у ворот
тумбы, на подоконники (скамейки, стоящие когда-то в подворотнях, давно
сожгли) Иные присев, уже более не могли встать и умирали, замерзали сидя,
а потом падали в снег.
-------------------------------------------------------------------------------
После Нового года дед слег и уже больше не вставал. Он лежал на своей
старой, с витыми спинками, кровати, стоявшей на кухне возле плиты, которую
топили мебелью и книгами, на которой спали мы с бабушкой.
- Ложись снами, Ванечка! Здесь теплее. Он категорически отказался. На
плите ему было жестко и непривычно.
Он умер в день своего рождения, в старый Новый год, а потом долго лежал
в темной, насквозь промороженной детской, на моей кровати, укрытый простыней.
Каждый день, надев пальто и шапку, с коптилкой в руке, я иду к нему в
гости. Вхожу, затворяю плотно дверь, чтобы не тянуло холодом, в натопленную
с трудом кухню, ставлю коптилку на стул, рядом с кроватью, беру простыню
за оба верхних конца и осторожно открываю. Он лежит прямо передо мной,
чуть склонив голову к правому плечу, точно спит. Руки сложены чуть ниже
груди. Сажусь рядом, долго смотрю в любимое лицо, такое спокойное, прежде
всегда гладко выбритое, а теперь поросшее седой щетиной. Мне даже кажется,
что он совсем не изменился.
- Дедуня! - Я дотрагиваюсь рукою до его лба (Целовать мертвого бабушка
мне категорически запретила). Лоб каменно холоден, рука коченеет. Я так
часто гладила его, сидя у деда на коленях, трогала жесткие, с подкрученными
вверх кончиками, усы. Он смеялся, делал "таракана" - щекотал
меня усами. Многое он мне позволял - любимица. В гневную минуту (а был
он вспыльчив и гневлив) бабушка или мама подсылали меня к нему:
- Пойди, подойди к дедушке…Я сижу рядом с ним на моей детской кровати,
пока совсем не окоченею. Тогда встаю, низко кланяюсь, вновь укрываю его
с головой простынею и, взяв коптилку, медленно ухожу на кухню, греться.
Бабушка тоже ходит к нему, одна, без меня. И я с ней не напрашиваюсь.
Она не захотела хоронить его в братской могиле и долго хлопотала разрешение
похоронить на Волковом кладбище, на фамильном месте. Потом ходила на кладбище
просить могильщиков, чтобы вырыли за хлеб могилу. И все пешком, на больных,
распухших от голода ногах. Наконец, все хлопоты окончены - завтра похороны.
Столяр, старый, еле живой, принес фанерный гроб тоже за хлеб. Фанера была
тонкой, и гроб, опоясанный кое-где рейками, гнулся. Но и такой, в то время
братских могил, он был роскошью. Мы срезали мертвые, пожелтевшие от мороза,
листья "дружной семейки" и положили их в гроб вместо цветов.
Накануне похорон гроб с телом деда поставили в темной (тоже окна забиты
фанерой) холодной гостиной, на столе, придвинутом к белой кафельной печке.
Собрались все, кто был еще жив и мог ходить. Старенький священник, коротко
отслужил молебен. А когда, взяв дрожащими руками плотно завернутую буханку
и спрятав ее за пазуху (чтобы на улице кто-нибудь не отобрал, - и такое
случалось!), он удалился, разрешение прочесть молитву попросил Зяма Гроднецкий,
старый чудаковатый часовщик, один из первых, кого привела бабушка в квартиру
из разрушенного снарядом угла.
Слушая тихие непонятные слова, я жалась к гробу, смотрела, не отрываясь,
в любимое лицо, стараясь запомнить, запечатлеть его на веки.
-------------------------------------------------------------------------------
Весть о том, что нас
выселяют, вскоре облетела весь дом. Потянулись люди. Первая пришла Мария
Ивановна, жившая этажом выше. Статная, бойкая, разбитая, она с первых
дней войны дежурила вместе с бабушкой в сандружине, первая ее помошница
и приятельница.
- Оно и к лучшему, - утешает она бабушку. - Уедете - спасетесь. Главное,
Ладогу переехать, а там уже накормят.
- Мне что? - Я старуха, могу и помереть. Мне вот ее спасти надо. Я за
нее перед матерью отвечаю. Теперь все смотрят на меня, а я от чего-то
краснею.
- Когда вам?
- Через 72 часа, т. е. трое суток.
Это вполне по-божески. Иным дают 24 часа. А за трое-то суток… Они пронеслись,
как одно мгновение. Лихорадочные сборы: это - оставить, это - взять. Отбираем
вещи, укладываем в большие, сшитые из плотной обивочной ткани мешки. Мы
сняли ее с бабушкиного дивана. Кто сшил мешки? - Не помню.
- Бабуля, можно я куклу возьму?
- Не говори глупостей! Она только место занимать будет.
Лихорадочно перебираю свои игрушки: куклы с закрывающимися глазами, одна
больше другой. Старинные с настоящими волосами, в изысканных, уже обветшавших
нарядах. Современные, в белых блузочках с красными галстуками. Обожаемый
пупс - Бэби, только что сердито отвергнутый бабушкой. Нет, все они слишком
велики. А вот Трезорку взять, наверное, можно. "Трезорка" -
целлулоидная, шоколадного цвета собачка, величиной с детскую ладонь, сидящая
в позе "служи!". За Трезоркой в карман последовали две фарфоровые
лисички - все, что осталось от саксонских статуэток, занимавших когда-то
целую полку, рухнувшую на пол при одном из первых обстрелов.
----------------------------------------------------------------------------------------
День отъезда. С самого
раннего утра мы на ногах. Квартира полна народу. Люди помогают снести
наши мешки вниз по лестнице. Укладывают на большие деревянные сани, на
каких дворники до войны снег вывозили, увязывают веревками. Затем все
вновь собираются в гостиной. Пора прощаться. Слезы, объятья, напутствия.
- Придется ли свидеться?
- Присядем на дорожку, - говорит бабушка. Все садятся, минуту сидят молча,
потом дружно встают. Последний раз окидываем взглядом старое насиженное
жилье. Мы уже сюда не вернемся.
Внизу, возле саней, суета. Женщины распределяют, кому до какого угла везти
наши сани. Бабушке одной не справится. А от меня какая польза? Путь предстоит
не близкий - через весь город к финляндскому вокзалу пешком, да и еще
и сани с тяжелой поклажей тащить.
- Вы не беспокойтесь, я вас до самого вокзала довезу. - Это Лелька (для
меня - тетя Леля), подруга детских лет моей матери. Она пройдет с нами
весь наш крестный путь. Сперва позади саней, подталкивая их палкой, потом
впереди, в петле толстой веревки. И не уйдет, пока не погрузят вещи в
вагон. Другие так далеко идти не могут: кто ослабел, кому на работу или
дежурство нужно. Лелька работает дворником и может не спешить. Возле подъезда
топчется Лелькина дочь - моя однолетка и закадычная подруга Люська. Она
так ничего и не поняла, а я объяснить не сумела.
- Ну, подружки, попрощайтесь! - говорит Лелька. Мы неловко обнимаемся.
Процессия трогается.
- Прощай, мой милый старый дом! Больше я тебя не увижу. - Бабушка кланяется
на окна нашей (теперь уже бывшей) квартиры. Так она будет прощаться с
городом во все время нашего пути к вокзалу:
- Прощай, Исаакий! Прощай, Адмиралтейство! Прощай, Зимний! Прощай, Нева!
Прощай, мой город, - больше я тебя не увижу.
--------------------------------------------------------------------------------
Когда доходим до угла,
из последнего подъезда появляется такая же процессия, только из двух саней:
на одних - вещи, на других - старуха, укутанная детским байковым одеялом.
Дочери бывшего домовладельца, Аделаида и Элля Сэрк. Вторая моложе моей
бабушки, первая - много старше. Ходят слухи, что она давно впала в детство.
И вот теперь она сидит на детских саночках со спинкой, то и дело валясь
на бок от старости и крайнего истощения и не понимая, куда и зачем ее
тащат.
-------------------------------------------------------------------------------
Путь до вокзала я
не запомнила - по сторонам не смотрела, все больше под ноги, что бы не
упасть на скользкой неровной тропе, протоптанной и накатанной санями в
глубоком снегу, покрывавшем той зимой ленинградские улицы. А когда изредка
поднимала глаза, видела срезанные снарядами пустые коробки домов, чьи-то
открытые взгляду комнаты. Где-то заметила совсем целый стеклянный абажур.
---------------------------------------------------------------------------
По всему нашему пути из подворотен и переулков выезжают груженные пожитками
сани, идут тепло одетые люди, везут на детских саночках детей и взрослых,
тех, кто обессилил от голода и уже не может идти. Глядя под ноги, я замечаю
их время от времени, боковым зрением.
Мост через Неву. Идти по нему особенно страшно. Здания, казалось, охраняют,
защищают нас от бомб и снарядов. А тут никакого укрытия. И, как назло,
солнце, яркое весеннее, на небе ни облачка. По мосту уже движется целый
поток людей и саней. Я дрожу от страха и за себя и за бабушку, И за всех
этих людей, сейчас таких беззащитных, и повторяю про себя упорно, исступленно:
- Пусть только не бомбят! Пусть не бомбят, пока мы все на мосту! Пусть
только не бомбят и не стреляют!
Наконец-то мост позади. По узкой улице продвигаемся к вокзалу. Здесь -
толчея.
Народу - как на демонстрации. В толпе ходят какие-то страшные, обросшие,
в грязных лохмотьях мужики, нанимаются за хлеб везти сани. Один из них
подходит к нам. Бабушка и тетя Леля уж из сил выбились, и такая подмога
весьма кстати. Мужик впрягается в наши сани. Бабушка достает из-за пазухи
кусок хлеба: "Хватит?".
- Не давайте! Не давайте вперед! - кричит Лелька. - поздно. Он уже выхватил
хлеб из бабушкиных рук, пройдя несколько шагов в упряжке, остановился,
перешагнул упавшую в снег веревку и, ни на кого не глядя, стал есть хлеб.
- Говорила я Вам! Говорила! - Лелька подхватила веревку, бабушка уперлась
в задок саней палкой и они снова тронулись. Я оглянулась. Он стоял посреди
улицы, в самой гуще людского потока, прижимая одной рукой хлеб к груди,
другой отламывал куски, совал в страшный волосатый рот. Его толкали и
ругали. Он не двигался - стоял и ел. Бабушка сердито окликнула меня, и,
догоняя сани, я потеряла его из вида.
---------------------------------------------------------------------------
На вокзале давка и
суета. Не успела оглянуться, как мы вместе со всеми нашими пожитками оказались
в пассажирских вагонах с наглухо заиндевелыми окнами. Здесь было еще холодней,
чем на улице. Бабушка и тетя Леля тут же ушли получать паек на дорогу,
а я осталась с вещами. Вскоре стали возвращаться люди с пайками. Разговаривают,
обсуждают полученное, радуются. Кое-кто уже жует. А бабушки все нет и
нет. Я начинаю плакать, все сильнее и сильнее, все безутешнее. Я слишком
хорошо знаю, как истощенные люди умирают на ходу. Страшусь за бабушку,
за себя. Потому и плачу. Меня стыдят и бранят:
- Никуда твоя бабушка не денется! Смотри, у тебя уже глаза замерзли.
И в самом деле, я от слез уже ничего не вижу. Сняв теплую варежку, дотрагиваюсь
до глаз - на ресницах льдинки.
- Ну, что ты как маленькая? Что я с тобой делать буду? - Бабушка стоит
рядом. Я мигом успокаиваюсь и, получив сухарь, начинаю задремывать.
-------------------------------------------------------------------
На Ладоге холодно.
Дует резкий ветер, поземка забрасывает в глаза колкий снег. Все белым-бело,
и не разобрать, где тут озеро, а где берег. Нас ожидают грузовые машины
и автобусы. Бабушка с вещами забирается в грузовик. Я тоже хочу к ней
и смотрю, кто бы меня подсадил. Она уже протянула мне руки, через борт
грузовика, и в этот момент над нами раздался рокот самолетов. Нет, не
наших - немецких. Ровный гул голосов взрывается криком, все куда-то бегут.
Я прыгаю возле грузовика, стараясь залезть в него, но бабушка машет рукой,
куда-то меня гонит. Я ничего не могу понять и вдруг сквозь шум не столько
слышу, сколько угадываю ее слова:
- В автобус, в автобус! Туда, туда беги! - она машет рукой в сторону стоящих
группой автобусов. Я бегу - к одному, к другому, к третьему. Все битком
забито - ногу поставить некуда, не то что влезть. Наконец, кто-то хватает
меня за воротник, за руку, поднимает на подножку и дверь тут же за мной
захлопывается. Я стою в темноте, в тесноте, со всех сторон зажата телами,
оглушена криками и ревом моторов. Автобус трогается. Нас трясет и качает.
Откуда-то снаружи доносятся глухие, постепенно стихающие удары, но что
там происходит, не видно - вместо стекол в окнах фанера. Я ужасно боюсь,
что двери откроются, и тогда я просто выпаду из автобуса. Между тем вокруг
происходит какое-то движение, на мгновение становится еще теснее, так,
что уже не вздохнуть, и чьи-то руки подымают меня с подножки наверх.
Когда автобус остановился и двери открыли, оказалось, что день прошел,
и уже смеркалось.
----------------------------------------------------------------------------
Бабуш-ка-а-а! Бабуля!
Бабуленька!
Я бегаю вдоль бесконечного товарного состава, от теплушки к теплушке,
выкликаю, зову, называю полное имя и фамилию и слышу, как они, многократно
повторенные, гаснут где-то внутри, в самом чреве вагона. И жду, надеюсь.
И каждый раз: "Нет! Нету здесь твоей бабушки". И снова бегу,
и снова зову.
- Постой, постой. Лежит здесь какая-то старуха без сознания.
К дверям каждой теплушки идет от земли широкая доска с набитыми поперек
плашками, что-то вроде лестницы. Подымаюсь в теплушку, замирая от страха
и надежды. Нет. Это не бабушка. Облегчение и отчаянье разом. Выпрыгиваю
из вагона, бегу, что есть сил, дальше…
Я сразу побежала искать ее, как только нас привезли на какую-то незнакомую
железнодорожную станцию. Вокзала там никакого не было, а были какие-то
маленькие деревянные домишки, сарайчики, да путаница рельсов, между которыми
валялись кем-то брошенные вещи: тюки, чемоданы, коробки, тряпки, детские
саночки. И всюду люди, закутанные так, что видны одни глаза. Задыхаясь
от слабости, путаясь непослушными ватными ногами, я бегаю в этой толчее
и зову, зову….
На моем пути не то ящик, не то санки, а на них, сгорбившись, утонув в
одеяле, накинутом поверх грязной вытертой меховой шубы, сидит старуха.
То ли спит, то ли умирает. Я уже собираюсь обойти ее, но внезапно узнаю
соседку, ту, о которой говорили, что у нее не все дома. На миг вспыхивает
надежда: если она здесь, то и ее сестра, тащившая ее на санях до вокзала,
и моя бабушка тоже где-то неподалеку. Они еще раньше сговорились держаться
вместе, и в грузовике я их обеих видела.
Окликаю старуху по имени, трясу за плечи. Она открывает выцветшие мутные
глаза, подернутые какой-то птичьей пленкой, смотрит на меня, не узнавая,
не понимая, и вдруг кричит безумным голосом:
-Кто Вы?! Кто Вы?!
Называю себя, но мое имя ей ничего не говорит. Называю бабушку. Уже ее-то
она должна вспомнить- всю жизнь прожили в одном доме. Вместо ответа она
страшным, тонким, нечеловеческим голосом начинает звать сестру:
- Эля! Эля!
И словно заразившись ее безумием, я тоже кричу, что есть сил, зову бабушку.
-Вы чего кричите?- Передо мной молодой парень в теплом полушубке и валенках,
на ушанке, доходящей до самых глаз и завязанной под подбородком, красная
звездочка. Красноармеец, догадываюсь я и объясняю, что мы потерялись,
ищем своих.
-Потом найдете. Грузиться надо, а то состав скоро отправляется.
Я прошу позволения остаться, чтобы ждать бабушку, которая, наверное, еще
не успела приехать. Но оказывается, что наш эшелон последний, все другие
уже ушли. Оставаться здесь нельзя: негде, да и не положено. Он помогает
мне поднять мою спутницу, которая вновь истошно кричит и никуда не хочет
идти. Я тащу ее и толкаю, забыв, что со взрослыми нужно обращаться вежливо.
Возле теплушки стоят еще два красноармейца. Они помогают затолкать ее
в вагон, и тут же двери со скрежетом и лязгом закрываются. Вагон битком
набит людьми, так, что ступить некуда. Стоя впритык к дверям, я поддерживаю
свою спутницу. Она тяжело обвисает, валится на меня.
- Помогите, помогите! - Прошу я, плача, окружающих. Люди сдвигаются еще
плотнее, помогая нам сесть на пол, на образовавшийся пятачок. Привалившись
плечом к двери, от которой несет невыносимым холодом, я поддерживаю свободной
рукой старую женщину. Она тяжелая. Рука моя быстро устает и сама собой
опускается. Старуха начинает валиться на сидящих рядом людей, которые
сердито оглядываются и бранятся, что я ее не держу.
Теплушка слабо освещена коптилкой, которую мне не видно. О ней можно лишь
догадываться по слабо мигающему отсвету, идущему откуда-то из середины
вагона. При этом тусклом свете можно было рассмотреть нары, расположенные
справа и слева от двери и битком набитые людьми и поклажей.
Замученная минувшим днем, иззябшая и совершенно исплаканная, я незаметно
для себя заснула. Проснулась от шума и оттого, что телу стало легко. Спутница
моя лежала рядом, на боку, поджав ноги.
- Это твоя бабушка? - Спрашивают окружающие нас люди.
- Соседка, - отвечаю, глядя на лежащую женщину, и вдруг понимаю, что она
мертва. Ее подняли, положили вдоль двери. К утру рядом с ней положили
еще несколько трупов. Уже под вечер состав остановился, защелкали, заскрежетали
закрытые снаружи засовы, дверь, отъезжая в сторону, открыла людей с носилками,
а чуть поодаль - лошадь с телегой.
- Мертвые есть? - Крикнул , заглядывая в теплушку, красноармеец. И тут
я услышала, что и от других вагонов, удаляясь и затихая, кричали крепкие
молодые голоса:
- Мертвые есть?! Мертвые есть?!
Ее унесли, а двери вновь закрыли, брякнув засовом. Теперь я осталась совсем
одна. Без родных, без пайка, без денег, без единого знакомого мне человека.
Я стою, беспомощно озираясь по сторонам, не зная, что мне делать.
- Иди, девочка, ко мне. Будешь моей дочкой. - Передо мной невысокая пожилая
женщина в теплом шерстяном платке, надетом на вязанную шапочку и завязанном
крест на крест на спине, - Шарлотта Ивановна. Низко наклонившись, пробираюсь
за ней в угол под нарами, справа от входа. Здесь тесно от тюков, чемоданов
и людей. Воздух еще более тяжелый и спертый, чем в середине вагона, но
зато теплей и уютнее.
Мы сидим вместе на большом тюке с мягкими вещами и едим аккуратно нарезанный
тонкими ломтиками хлеб из ее пайка. Я сперва не хочу его брать, отворачиваюсь,
отнекиваюсь, хотя не ела уже более суток. Но как же съесть чужой хлеб,
когда голод?
- Ничего, ничего! Ешь! А там Бог даст, - она улыбается. Мне все-таки еще
стыдно. Я робко беру озябшими руками протянутую горбушку и… тоже улыбаюсь.
------------------------------------------------------------
- Шарлотта Ивановна!
А почему нас закрывают? А красноармейцы зачем? - Чтобы немцы не напали?
- Где уж им напасть. - Фронт далеко остался.
И в самом деле, ни взрывов, ни серены уже давно не слышно. Почему же тогда
на каждой остановке стояли красноармейцы с винтовками?
- Да это конвоиры. Они нас охраняют. Мы ведь здесь все политические, все
с 58-ой.
- А мою бабушку никто не охраняет. У нее нет 58-ой. Шарлотта Ивановна
смотрит на меня с сомнением. Нету, нету! Уж что-что я точно знаю.
--------------------------------------------------------------
Она долго стояла в
длинной очереди к маленькому окошку. Люди протягивали в окошко паспорт
и, вновь получив его, медленно отходили, осторожно глядя на новый, еще
немного влажный штамп. Тихий шепот полз по очереди: "58-я, 58-я…"
Кто-то пытался протестовать, но резкий молодой женский голос торопил очередь:
- Не задерживайте! Следующий! Следующий!
Наконец, и бабушка подала в окошко свой паспорт. Молоденькая девушка подняла
глаза, взглянула на бабушку и, помедлив, крикнула вглубь комнаты:
- Райка! Посмотри! Бабке, что, тоже ставить?
В окошке показалось лицо другой девушки, постарше.
- Не ставь, Не видишь? - Сама скоро помрет.
- Следующий!
Бабушка отходила от окошка, поспешно пряча незапятнанный паспорт.
-------------------------------------------------------------------
Скоро я совсем освоилась,
и слова "политический", "спецпереселенцы", "58-ая",
- меня больше не пугают. Население нашей теплушки многонациональное. Больше
всего немцев - в основном, бывшие колхозники из Парголово - за ними идут
поляки, есть румыны и, наконец, русские - жены ссыльных. Поляки занимают
верхние левые нары, живут дружно, между собой говорят на своем, не понятном
мне языке. Немцы даже между собой говорят по-русски - свой язык многие
забыли. Все уже перезнакомились. В теплушке стоит ровный гул голосов.
Изредко вскипают ссоры, в основном из-за места у буржуйки, чаще из-за
того, что кто-то кого-то задавил, или занял много места на нарах или под
нарами.
У многих родные на фронте. У Шарлотты Ивановны на фронте трое сыновей,
один даже полковник. Она верит и надеется на их помощь, на вызволение.
- Вот доедем до места, я им сразу напишу. Они меня не оставят.
И многие так думают: я мать(жена, сестра) воина. Меня должны освободить.
От чего? - От 58-ой, от ярлыка "политический", наконец от лагеря,
слухи о котором, нет-нет, да и поползут по вагону.
Не знаю, как в других теплушках, а в нашей детей мало. Самые маленькие
умерли первыми, и к тому времени, как мы доехали к Свердловску, нас осталось
не более пяти. Я самая старшая, а потому стараюсь не реветь. Да мне это
все легче и легче. Меня поддерживает и греет надежда, нет, больше уверенность,
что найду и маму, и бабушку и что скоро мы все вновь окажемся вместе.
---------------------------------------------------------------------
- На-а-а отправку!
Состав стоит уже более получаса, а двери только-что открыли. Все кто только
может ходить, выскакивают и тут же лезут под вагон, рассаживаясь на корточках,
лицом к колесам, мужчины и женщины рядом, без разбора. Да и некогда разбираться
- у многих голодный понос. Вынырнув из под вагона из-под вагона, кое-кто
еще некоторое время топчется неподалеку, до окрика:
- По-о-о местам!
Я тоже топчусь, рассматриваю окрестности: обычно заснеженное поле, а далеко
лес. Сегодня мы стоим довольно долго, я уже успела осмотреться и теперь
разглядываю нашего конвоира. Лицо у него круглое, мальчишеское, добродушное.
Он притопывает валенками, время от времени одергивает белый овчинный полушубок,
поправляет на плече ремень винтовки.
- Ну, чего смотришь, синеглазая?
- А Вы почему не на фронте?
- Вот отвезут вас, куда следует, тогда на фронт буду проситься.
- А куда нас отвезут?
- Не положено знать. Ишь ты, шустрая какая! А ну, полезай в теплушку -
скоро отправление.
Забираюсь наверх по шаткой доске. Лезть сразу в духоту под нары не хочется,
и, хотя зябко, я еще стою у открытой двери и все смотрю, смотрю: и на
яркий, сверкающий на солнце снег, и на дальний лес, и на людей, медленно
поднимающихся по доске в теплушку, и на молодого конвоира, который внимательно
следит за посадкой.
---------------------------------------------------------------------
- Свердловск! Свердловск!
- В вагоне шум и суета. Все гадают, выгрузят ли нас здесь, или повезут
дальше, и если повезут, то куда. Двери еще закрыты, но многие приникли
к щелям - всем хочется хоть одним глазком взглянуть, что там творится.
Наконец, лязг, грохот, двери открываются. Конвоиры вызывают старосту и
добровольцев - идти за пайком.
- Собирайся, - говорит Шарлотта Ивановна, - скоро за тобой придут. - Еще
в дороге разнесся слух, что всех беспризорных в Свердловске "снимут
с эшелона". Я наскоро пишу на каком-то клочке бумаги мамин адрес:
- Напишите, напишите, пожалуйста! Мне или маме. Я обязательно к ней приеду.
Обязательно! - Шарлотта Ивановна прячет бумажку, потом застегивает на
мне пальтишко, поверх капора повязывает платком, затягивая узлом крест-на-крест
на спине, как сама носит.
Мы подходим к дверям. Рельсов-то сколько! И много, много эшелонов. Одни
стоят, другие медленно проезжают мимо. В раскрытых дверях теплушек красноармейцы.
Шум, грохот, лязг вагонов, где-то гармошка заливается. Красноармейцы что-то
нам кричат, из нашего эшелона им отвечают, о ком-то спрашивают, выкликают
имена, фамилии. Я смотрю во все глаза, совсем забыв, что за мной кто-то
должен придти.
- Беспризорные есть?- Перед вагоном начальник эшелона и милиционер.
- Есть, есть! -
Кричат за моей спиной какие-то женщины.
- Ну, дочка, прощай!- Шарлотта Ивановна обнимает меня. - Не забывай.-
Другие женщины из нашей теплушки тоже наскоро обнимают меня, говорят напутственные
лова.
- Скорей, скорей! Не задерживайте! - Милиционер берет меня за руку. Я
то и дело оглядываюсь, машу рукой. Мне тоже машут. Шарлотта Ивановна вытирает
глаза. Мы пошли по путям и вскоре другие эшелоны заслонили наш. Милиционер
шел быстро, и я с трудом за ним поспевала. Вскоре мы пришли к небольшому
одноэтажному зданию. На грязно-желтой стене большими буквами было написано
длинное незнакомое слово: "САНПРОПУСКНИК". Вошли в пахнущее
баней тепло.
- Вот, - сказал милиционер появившейся откуда-то женщине в белом халате,
- беспризорную привел. Ты уж распорядись.
Женщина ввела меня в большую комнату с длинными деревянными скамьями,
на которых раздевались женщины и дети. Другие, совершенно голые, стояли,
держа вещи в руках, в очереди к окошку и сдав их двум, стоявшим за окошком
женщинам в белых халатах, или в дверь направо, откуда доносился шум и
плеск воды.
Я стою в очереди к окошку, в одной руке держа свои вещи, а в другой -
игрушки: лисичек и Трезорку. Наконец, подходит моя очередь. Сдаю вещи
в окошко.
- А что это у тебя в руке?
- Игрушки.
- Давай сюда!
Я пытаюсь объяснить, что лисички фарфоровые, а собачка целлулоидная, и
я сама их вымою.
- Нельзя. Здесь нужно сдать. А на выходе получишь.
Отдав игрушки, иду мыться. И тут выясняется, что нас больше , чем шаек,
что кран с горячей водой брызжется и что у меня нет мыла. Я стою в полной
растерянности.
- Девочка? Ты с кем? Ты чего не моешься?
Объясняю, чуть не плача, что я одна и у меня ничего нет. Женщина (не поймешь,
старая, или молодая - один скелет) берет меня за руку, ведет к скамье
- Стой тут. Сейчас я вымоюсь - тебе шайку дам.
Пока она моется, я успеваю заметить, что многие ждут шайку так же, как
я. Некоторые отчаялись и моются прямо у крана. Никакого душа здесь нет.
Наконец, с помощью все той же женщины, кое-как вымылась. Едва успела,
а нас
уже выгоняют. Скорей! Скорей! Надо следующую партию запускать.
Выходим в другие помещения. Здесь чисто и холодно - зуб на зуб не попадает.
Голые люди, трясясь стоят в очереди к окошку за одеждой. Получаю и я свою.
Она еще горячая и пахнет паленым.
- А игрушки?
- Какие еще игрушки? - Две толстые тетки (в ватниках, а поверх них белые
халаты), выдающие одежду "из прожарки", смотрят на меня, ухмыляясь.
Объясняю, какие. Но, они, смеясь, уверяют меня, что ничего нет.
- Да зачем тебе игрушки? - Ты вон какая большая.
- Я братишке везу,- говорю тихо, еще надеясь, но уже смутно догадываясь,
что это они, вот эти толстые тетки, взяли, вернее украли мои игрушки.
- Братишке? Да ведь он, небось, уже вырос! - В их голосах издевка и пренебрежение.
Я смотрю с удивлением в их смеющиеся распаренные лица и, почему-то краснея,
отхожу к длинным деревянным скамьям - одеваться.
Гул голосов, детский плач перекрыл резкий женский голос:
- Где здесь девочка без родителей? - Поторапливайся! Тебя ждут.- За дверью
зала, в узком коридорчике меня ждал милиционер. Не тот, что привел меня
сюда, - а другой. Как и первый, он берет меня за руку, и опять мы идем
куда-то. Вскоре подходим к большому зданию. Поднимаю глаза и с недоумением
читаю: "Дом культуры".
Мы поднимаемся по широкой отлогой лестнице, идем по бесконечным полутемным
коридорам, наконец, останавливаемся перед высокой двустворчатой, наполовину
застекленной матовым стеклом, дверью. Рядом с ней, прямо на стене, черная,
жирная надпись " ДЕТПРИЕМНИК". За дверью оказался большой полукруглый
зал с белыми колоннами и множеством окон, тесно заставленный узкими железными
кроватями. Справа от двери, ближе к окнам, небольшой стол, покрытый клеенкой.
За столом - полная женщина в белом халате. Над ней табличка "Дежурная".
Пока я осматривалась, милиционер, сказав ей что-то про меня, ушел. Женщина
велела мне снять пальто и повесить на вешалку слева от дверей, затем дала
два талона:
- Сперва иди стригись, потом - в столовую.
Я снова иду по длинным коридорам. Мимо меня проходят люди, другие сидят
на длинных деревянных скамьях со спинками, стоящих вдоль стен. По отрывкам
фраз догадываюсь, что все они эвакуированные. Подхожу к тем, которые мне
кажутся подобрее, спрашиваю, где парикмахерская, а они, в свою очередь,
спрашивают, почему я одна, и качают головами в ответ на мое: " потерялась".
---------------------------------------------------------------------
Парикмахерская. Она
мало похожа на довоенные ленинградские парикмахерские, просторные залы
с множеством кресел, ослепительным светом зеркал и одуряющих сладким запахом
одеколона. Маленькая комнатушка за стеклянной дверью. Одно кресло перед
не очень большим зеркалом.
- Тебе чего, девочка? Постричь? - Передо мной невысокий темноволосый человек
в коротком белом халате. Я киваю и протягиваю ему талон.
- Из детприемника?- Садись в кресло.
Усаживаюсь поудобнее, смотрю на себя в зеркало. А он ходит вокруг меня,
смотрит, что-то думает, осторожно перебирает пряди моих волос и вдруг
говорит, вздыхая:
- А кудри придется остричь. - Он накидывает простыню, подтыкает у шеи.
- Совсем?
- Совсем…
- Ну хоть челочку оставьте. Маленькую ,- прошу тихо и жалобно. Я просто
представить себе не могу, что меня остригут наголо, как " дворовую".
- Нельзя. Вошки. Ничего не попишешь. Да ты не горюй. Они потом еще лучше
будут. Волосы после стрижки всегда гуще растут.
Он проводит по моей голове машинкой, оставляя смешную и нелепую дорожку.
Я уже хочу спросить его, почему он не на фронте, но вдруг вижу в зеркале,
как он обходя меня, странно припадает, ныряет одним плечом, и буквально
ловлю себя за язык, поняв, что он хромой. А он все говорит с мягким, чуть
заметным акцентом, расспрашивает про мою семью, и как до войны жили, и
как потерялась. Он мне нравится, и я рассказываю ему о блокаде, о людях,
гибнущих с голоду, об отце, который на фронте, о маме, работающей в ленинградском
интернате, который находиться не так уж далеко от Свердловска, в городе
со странным названием.
И он мне тоже рассказывает, что они, т.е. он и его семья, беженцы, и что
все потеряли, и все больны, и как трудно жить на его маленькую зарплату.
- Все, готово! - Он снимает с меня простыню. Я смотрю в зеркало и не узнаю
себя. Голая, круглая, как шар голова, болтается на тонкой шее. До чего
же я смешная.
В двери уже кто-то заглядывает.
- Спасибо.- Я подымаюсь с кресла.
- Не горюй!
- А я и не горюю. До свидания.
Он смотрит на меня печальными черными глазами:
- Война, детка. Война…
Столовая в первом
этаже. Спустившись по крутой узкой лестнице, я вскоре нашла ее по запаху.
За белой, наполовину застекленной дверью большой зал, уставленный столиками
на четверых, и за всеми в каком-то чаду или тумане, слабо освещенном электрическим
светом, сидят люди. И запах, вкусный, умопомрачительный.
Женщина, сидевшая за небольшим столиком прямо у двери, забрав мой талон,
указала куда-то в угол за своей спиной:
- Иди туда. Тебя обслужат.
Сев на один из двух стульев, стоявших у задвинутого в самый угол стола,
я стала ждать, рассматривая зал и людей. В основном это были взрослые,
изредка с детьми. Между столами сновали с подносами две официантки в белых
передничках и похожих на корону кружевных наколках. Люди приходили и уходили.
Над залом стоял тихий гул и все тот же одуряющий сладкий запах, от которого
кружилась голова и нестерпимо сосало под ложечкой. Ждала я очень долго
и уже решила, что обо мне забыли. Наконец, одна из официанток поставила
передо мной полную тарелку щей, положила на стол два куска хлеба и ложку.
- Из приемника? - Ешь. Потом второе принесу. - Она уже собралась было
отойти, но передумала.
- Худенькая ты какая! Откуда будешь?- Узнав, что из Ленинграда, подсела
ко мне, положив локти на стол и подперев рукой голову.
Прихлёбывая жирные, не очень горячие щи, торопливо рассказываю о блокаде.
Я больше гляжу в тарелку, чем на сидящую рядом женщину, а потому вздрагиваю,
когда на стол падает большая капля. Поднимаю голову - она вытирает глаза,
сморкается в крошечный платочек, качает головой. А у неё муж на фронте
и дети маленькие, их кормить надо.
- И когда уже эта война кончится?
Её окликнули. Уходя, она обернулась:
- Ты ешь, ешь! Не торопись.
Я не тороплюсь. Ем медленно, часто отдыхаю. Знаю уже - сразу наешься,
так помрёшь. У нас в теплушке двое так померли. Съели сразу весь паёк,
потом всю ночь маялись, громко стонали, а к утру одного за другим положили
у двери - на вынос.
Нет, мне умирать никак нельзя. Нужно до мамы добраться и бабульку отыскать.
И я останавливаю себя. Уже с самого начала решила - хлеб есть не буду,
возьму с собой на потом. И щи до конца не доем, чтобы для второго место
осталось. Как ни трудно, но я решительно отодвигаю тарелку. А вот и второе:
два мясных биточка и пюре с подливкой. Да ещё и компот! Поглядывая на
биточки, медленно ем пюре, запиваю компотом. Отдыхаю, смотрю по сторонам,
благо никто не торопит. О том, что нужно возвращаться в детприёмник, я
совсем забыла. Теперь у меня только одно на уме: доесть всё до конца.
Между тем столовая пустеет.
- Всё. Закрываемся. Поторапливайся, - говорит женщина за столиком у дверей.
Положив биточки между ломтями хлеба, я оглядываюсь: во что бы их завернуть?
Нет, ничего нету, а попросить кусочек бумаги или хотя бы газеты я стесняюсь.
Немного подумав, заворачиваю всё в грязный носовой платок и прячу за пазуху.
Когда я вернулась, наконец, в детприёмник, было уже довольно поздно. Дежурная
подвела меня к первой, самой крайней в бесконечном ряду, кровати, на которой
уже лежит маленький мальчик с забинтованной головой.
- Вот твоя койка. Ложись валетом. Снимешь только платье - у нас холодно.
Я взглянула на мальчика. Иссиня-бледное лицо, глаза полуприкрыты, и сквозь
ресницы видны только белки.
- Он же умирает!
- Не говори глупостей! Он спит. Ложись давай.
Я легла и мгновенно заснула. Ночью проснулась от толчка, встала, потрогала
руки ребёнка. Они уже были холодны. Надев платье и валенки, я пошла в
тот угол, где горела маленькая лампочка, а под табличкой "Дежурная"
на деревянном диване спала та женщина, что привела меня к моей койке.
Разбудив её, я сказала, что мальчик умер. Она не хотела вставать и сердито
приказывала мне идти спать. Разозлившись, я почти закричала:
- Да я из Ленинграда! Я лучше знаю, кто умер, а кто нет!
Это на неё подействовало. Она вылезла, наконец, из-под толстого одеяла,
надела валенки, замоталась платочком и пошла за мной. Постояв и повздыхав
возле койки, пошла за врачом, а я осталась сидеть на табуретке. Наконец
появился врач - заспанная женщина сердитого вида. Она долго искала пульс
у мёртвого ребёнка, а я дивилась тому, что взрослый человек, да ещё и
доктор, не видит того, что и так ясно. После долгих размышлений и переговоров
мальчику закрыли лицо полотенцем и унесли. А я снова легла и крепко уснула.
Разбудил меня резкий звонок и зычные крики: "Подъём! Подъём!".
Взяв висевшее на спинке кровати полотенце, я собралась было идти умываться,
но две девочки, спавшие валетом, остановили меня, объяснив, что сперва
нужно убрать постель, а когда воспитательница проверит, тогда уже можно
идти в уборную и умываться. Я застелила ровненько и тщательно, как привыкла
делать это дома, и, сев на табуретку, стала ждать проверки.
Большая толстая женщина в белом халате идёт по рядам. Её зычный, сварливый
голос на весь зал слышно: она на кого-то сердится, кого-то бранит. Наконец,
подходит к нам и тут происходит нечто невероятное. Рявкнув: "Не так!"
- и, схватив за один конец моё одеяло, она всё сдёргивает на пол и, не
сказав больше ни слова, уходит. Я испуганно смотрю на сбитый на сторону
матрас, на валяющиеся на полу подушки, простыни, одеяло и не знаю, в чём
виновата, и что должна делать. Помогли девочки с соседней койки:
- Не огорчайся! Она дура, - они показывают ей вслед языком, а потом учат
меня, как надо "заправлять койку" - обязательно конвертом, а
подушки поставить углом, так, чтобы один угол торчал вверх. Я замечаю,
что это похоже поросячье ухо. Девочки соглашаются, и мы все вместе смеёмся.
Потом они объясняют мне распорядок дня. Завтрак в 10.00, а потом делай
что хочешь, обед в 6.00 и опять делай что хочешь, только вовремя приходи,
а то в девять двери закроют и всё, не попадёшь. А кто не успел? - Оказывается,
воспитателей это не касается, да они не очень-то и смотрят, кто где. На
завтрак и обед дают одно и то же - кусок хлеба с маслом и кружку кипятку
со сгущённым молоком. Ничего, жить можно.
Девочки ушли. Детприёмник постепенно опустел. Стало тихо. Я посмотрела
на висевшие над входом большие круглые часы с прыгающей стрелкой - до
завтрака было далеко. Впрочем, у меня за пазухой лежат вчерашние биточки,
но есть здесь, в зале, мне показалось неудобным. Я вышла в коридор, но
там было много людей и все, наверное, голодные. Подумав, пошла к столовой,
но она была ещё закрыта, и я пристроилась где-то неподалеку на подоконнике.
Оказалось, что "завтрак" я совершенно раздавила, так что он
превратился в кашу. Ну, ничего, и так очень вкусно. С сожалением вспомнила
вчерашнее пюре. Вот, дура, не доела! Подобрав всё до крошки и побродив
по коридору, вернулась в детприёмник и от нечего делать стала рассматривать
зал. Толстые белые колонны, ряды одинаково "заправленных" коек,
кроме тех, где лежали больные, крашенные белой краской тумбочки и такие
же белые табуретки. На койках сидеть не разрешается, но табуреток не хватает,
и я уже видела, что многие, пренебрегая запретом, сидят на койках. Но
я ещё новенькая, боюсь злых толстых тёток, а потому сижу на табуретке,
опершись спиной на тумбочку. По временам глаза мои сами собой закрываются
и тогда я снова еду, явственно слыша стук колёс и ощущая покачивания.
Резкий звонок, - открываю
глаза. К столу, что справа от двери, уже стоит длинная очередь. Встаю
в хвост. Я почти самая последняя. Две толстые женщины (помня о голоде
и блокаде, я всё не перестаю удивляться их толщине) ловко орудуют у стола.
Одна берёт с подноса толстый ломоть серого хлеба, достав из бидончика
столовой ложкой топлёное молоко, смазывая его на край куска и быстро суёт
хлеб в протянутые руки. Другая из большого алюминиевого бака, с двумя
ушками по бокам, наливает в эмалированные кружки кипяток и, опустив в
него чайную ложечку сгущённого молока из стоящих на том же столе открытых
банок, ставит кружку на поднос, строго наблюдая, чтобы брали по одной.
При этом она грубо кричит на ребят и бранится:
- Скорей, скорей! Чего рот разинул? Отходи! Следующий!
Вернувшись на своё место, оглядываюсь, чем бы масло размазать по хлебу.
Девочки напротив меня получили свои "пайки" раньше и теперь
разминают, размазывают масло пальцами. А чем же ещё? - Ни ножей, ни ложек
нет. Делаю то же самое. После еды кружки нужно вернуть на поднос. Воспитатели
их пересчитывают, а потом ходят по рядам и с криком забирают недостающие.
День прошёл тихо и
незаметно. Звонок на ужин. Потом ещё один - отбой. Девочки напротив меня
что-то жуют, тихонько и таинственно переговариваются. Мне жевать уже было
нечего. Я легла в постель и быстро заснула.
Проснулась от яркого света - горели все лампы - и громких голосов. Возле
моей койки дежурная переругивалась с мальчиком, худеньким, маленьким,
чуть помладше меня, приказывая ему раздеваться и укладываться. Он уже
стал было снимать курточку, но, заметив моё красное платье, выглядывавшее
из-под подушки (здесь даже валенки под матрас прятали - не то украдут)
заартачился:
- Вот ещё! С девкой не лягу!
- А нечего было бегать. Была у тебя своя койка? - Была! А теперь местов
нету.
Пока я размышляла над странным словом "местов", мальчик разделся
и лёг валетом. Ни ему, ни мне это не понравилось, и мы долго толкали друг
друга ногами, пока не заснули. Утром, когда меня поднял всё тот же звонок,
его уже не было, чему я очень обрадовалась: может, совсем не придёт, хулиган
такой! После прогулки в уборную, где была также и умывальная, а вернее
просто все мылись холодной водой из нескольких раковин, я вновь заняла
своё место на табуретке. И опять, как вчера, задрёмывала и всё ехала,
просыпаясь, когда начинала падать. Сейчас меня разбудили громкие голоса
воспитательниц, которые ссорились у своего стола, кому из них подметать.
Вдруг одна из них замечает меня. Говорит что-то двум другим, явно обо
мне.
- Эй ты!
- Вы меня?
-Тебя, тебя! Как звать-то?
Называю себя. Они переглядываются, хихикают.
- Ну ладно, неважно. А ну-ка, давай подмети!
Не знаю, что со мной случилось - всегда была такая тихая, послушная, застенчивая.
"Воспитанная девочка", - говорили обо мне окружающие.
- Вы не смеете мне приказывать! - слышу я свой звонкий, необычно громкий
голос и сама себе удивляюсь.
- Ах вот ты какая! Ну, погоди!
Я отворачиваюсь, но продолжаю думать о том, что произошло. Грубость и
злость этих женщин меня пугает, а воспоминания о переглядываниях и глумливом
похохатыванье вгоняет в краску. Между тем, тётки, ещё немного поспорив,
начинают подметать. Кажется, обо мне они забыли.В зале появляются дети:
не дожидаясь звонка, становятся в очередь. Становлюсь и я. Звонок. Начинается
раздача. Вот уже и я стою перед столом. Одна из воспитательниц протягивает
мне кусок хлеба с концом масла на одном конце, но, взглянув на меня, резко
отводит его в сторону:
- Тебе не полагается! Не будешь грубить!
Ещё не понимая, не осознавая смысла её слов, продолжаю стоять с протянутой
рукой. Задние напирают на меня и толкаются
- Иди, иди! Чего стоишь, дубина стоеросовая? - Это уже та, что раздаёт
кружки. Отхожу, стараясь не заплакать. Что делать? Не смотреть же, как
все вокруг жуют. Подойдя к окну, дышу на покрытое инеем стекло, гляжу
в глазок. А что такое "дубина стоеросовая"? Таких слов я не
знаю, но ясно, что это что-то обидное. За моей спиной гремят составляемые
на поднос кружки, шум постепенно стихает, зал пустеет. Теперь можно идти
на своё место.
Только уселась, как появился он. Прямо в пальто и шапке хлопнулся на койку.
- Завтрак был?
- Был.
- Всё, небось, сожрала?
- Мне не дали.
- Ага-а-а! Наказали! - он смотрит на меня с явным интересом. Оскорблённая
грубостью взрослых людей, сбивчиво рассказываю обо всём, что было. Он
слушает внимательно и всё более и более благожелательно поддакивает:
- Правильно! Ты им не поддавайся! А пайку твою они сами сожрали.
Оказывается, они любят пугать новеньких, часто наказывают детей по пустякам,
чтобы отбирать их еду, или, как он говорит, "пайки".
- Ты чего такая тощая?
Узнав, что из Ленинграда и что там голод ("Ага, знаю"), стал
меня наставлять:
- Тут, брат, соображать надо, а то с голоду сдохнешь.
Из его слов я поняла, что "соображать" можно двумя способами:
1) "Канючить", т.е. просить милостыню. Канючат обычно девчонки
и малыши. 2) "Тибрить", т.е. воровать. Это дело мужское, хотя
бывает, что и "девки" крадут, те, что постарше.
Он ушёл, а я осталась размышлять над тем, как я стану "соображать":
ни тот, ни другой способ меня не привлекает. Нет, надо скорее до мамы
добраться. Вот только как? Адрес-то я знаю и как ехать знаю, но у меня
ни копейки денег. Написать? - Но нет ни бумаги, ни конверта, ни карандаша.
Попросить у воспитательниц? Нет, эти не дадут, а теперь и подавно, да
к тому же я их боюсь, где уж тут просить?Вечером я опять встала в длинный
хвост, как и все, не дожидаясь звонка. Вскоре появился мой новый товарищ,
быстро нашёл меня в очереди и уверенно встал впереди. Задние зашумели,
но тут же в их сторону был молчаливо показан кулак, и недовольные замолчали.
Он уже получил свою пайку, теперь моя очередь. И вновь, как утром:
"А тебе не полагается!"
И тут я услышала звонкий мальчишеский крик, взрыв голосов очереди, вопли
и ругань воспитательниц. Испуганно повернув голову, я увидела что-то совершенно
невероятное. Мой товарищ, держа в одной руке кружку, накрытую куском хлеба,
другой рукой ухватился за ушко котла с кипятком.
- А ну, попробуй, попробуй только не дай! Я тебе сейчас весь бак выверну!
- кричал он, сверкая глазами. Я испугалась, такое злое и страшное было
у него лицо.
- Не трожь! Не трожь! Фулюган! - кричали в три голоса воспитательницы.
А потом ко мне:
- Ну что, спелись, да? Дружка нашла, да?
- Нашла, - отвечаю радостно, отходя от стола с куском хлеба и кружкой
горячего пойла. Всё. Я их больше не боялась. Как и он, шлёпнулась прямо
на койку. Мы придвинули табуретку - это был наш стол - и, смеясь, стали
есть.
- Погоди! На вот. С хлебом-то лучше.
Я держу в руках тёплый чёрный шарик, пачкающий руки.
- Что это?
- Картошка. Не знаешь, что ли? Дай-ка, я. - он ловко счищает угольки прямо
на пол. - В костре испёк, ясно? На, шамай!
- А ты?
- Я уже во! - он проводит рукой по горлу.
Я "шамаю", благодарно поглядывая на мальчика. Вкусно-то как!
Даже без соли. И никакой он не хулиган, а просто смелый.
Пока я относила кружки, он исчез. Как его звали? Не помню. А ведь, наверное,
спросил же он моё имя и назвал своё. Первый вопрос меж детьми: "Тебя
как зовут?". Впрочем, нет, кажется, помню, кажется… Его звали Веня.
На Урале я часто встречала это имя, особенно у мальчиков из семей старообрядцев
(там говорили "коржаков"). Веня - Веньямин. Веня - Авенир. Помнится,
он говорил, что местный. Или я всё придумала?
Вечером мы положили
наши подушки рядом, тесно прижавшись друг к другу, дышали под одеяло для
тепла. Я рассказывала ему шёпотом о Ленинграде, о налётах и канонадах,
о коварных зажигалках, которые тушили в ящиках с песком женщины и мальчишки,
чуть старше его, об ужасных фугасках (представляешь, с два человеческих
роста!). Изображала противный вой юнкерсов и героический рокот наших ястребков.
Он слушал внимательно,
сопел, часто переспрашивал и обещал убежать на фронт. Не заметили, как
заснули.
А утром его опять не было. Правда, к завтраку он успел и снова принёс
картошку. После того как мы поели, он вытащил из-за пазухи ещё одну чёрную,
в угольках картофелину.
- На, отнеси Христинке. Да смотри, сама не сожри.
- Кому?
- Христинку-то нашу не знаешь? Пошли!
Мы огибаем толстые
белые колонны, протискиваемся между рядами тумбочек и коек, и, наконец,
останавливаемся возле одной из них. Рядом с койкой на табуретке сидит
девочка лет двенадцати. Сперва мне показалось, что старушка.Она тепло
одета, на голове закрывающая лоб и уши, глубокая байковая шапочка - сразу
и не скажешь, какого цвета. На плечах серый шерстяной платок, какие до
войны носили простые женщины, да и то не молодые, а старушки. На ногах
валенки. (Мы все здесь носим валенки, другой обуви я пока не видела).
Руки засунуты в рукава "муфточкой".
- Это Христине. - Веня кладёт картошку на тумбочку. - Скорми, пока тёплая.
- Спасибо. - Она слегка наклоняет голову, потом пристально смотрит на
меня. - Это тебя вчера наказали?
- Меня.
- Правильно. Ты им не поддавайся. Они всегда новеньких пугают. А хлеб
твой они сами съели.
- Он тоже так говорит. - Я оборачиваюсь к своему товарищу, но его уже
и след простыл.
Странный мальчик. Появляется и исчезает совершенно неожиданно.
- Он хороший. Только бегун. Поживёт дня два-три и убежит. Скитается где-то,
пока милиция не поймает. Вот увидишь, он скоро опять пропадёт.
- А тебя как зовут?
- Меня - Вероника, а её - Христина. - Она кивает в сторону койки. Но я
никого не вижу - одеяло лежит совершенно плоско. Сделав шаг вперёд, так,
чтобы тумбочка не закрывала изголовья, я увидела крошечную девочку. Худенькое,
не просто бледное, а какое-то голубоватое, почти прозрачное личико утонуло
в целом в ворохе бинтов, обматывающих голову. Глазки закрыты, маленький
бескровный ротик скорбно сжат.Тельце такое худенькое, что почти не приподымает
укрывающего девочку байкового одеяла, на котором неподвижно лежат крошечные
бледные ручки, едва выглядывающие из рукавов
тёплой розовой кофточки.
- Сколько ей?
- Шесть лет.
Не может быть. От силы четыре. Я невольно сравниваю девочку с моим шестилетним
братишкой, круглощёким смуглым крепышом, подвижным и деятельным.
- Спит?
- Нет, лежит с закрытыми глазами. Простуда была сильная, а теперь уши
болят. Да и еда плохая.
Я вспоминаю о картошке - остыла, наверное. Разломив картофелину пополам,
Вероника склоняется над сестрёнкой, что-то тихо говорит ей, отламывая
маленькие кусочки, суёт их в крошечный ротик. Девочка вяло жуёт, между
тем как блёклые голубые глазкивнимательно смотрят на меня. Но вскоре она
вновь закрывает глаза и отворачивается.
- Не ест, - тихо вздыхает Вероника. Я наклоняюсь к девочке, говорю как
можно более ласково:
- Кушай, маленькая. - До войны вокруг меня всегда было много детей. Что-что,
а с малышами я умею обращаться, и покормить, и успокоить их могу.
- Она не понимает по-русски. - Вероника доедает картошку. - Политическая?
- Нет, я потерялась. - Я рассказала ей свою историю.
- Всё равно политическая. Им ничего не докажешь, - она кивает в сторону
дежурных.
- А вы откуда? - Она произносит какое-то незнакомое мне название.
- Эвакуированные?
- Нет, ссыльные.
- Господи, вас-то за что?
- Мы поляки.
Я смотрю на крошечную девочку. Это она-то ссыльная. Но тут вспоминаю детей
в нашей теплушке. В этом большом неприютном зале, освещённом холодным
зимним светом, ей, наверное, зябко и скучно. Игрушку бы какую-нибудь или
книжку с картинками.
- Мы взяли ей из дома кое-что, - говорит Вероника, - да когда проходили
санпропускник, у нас всё отобрали. Сказали, что пропало. Наврали, конечно
- просто украли.
Ага, значит, уних тоже украли игрушки. Ну, у меня ладно. Я действительно
большая. Вон, Веронике уже двенадцать, а я наверняка выше её на полголовы.
Но этой крошки? Вспомнив распаренные смеющиеся рожи толстых баб, я опять
краснею, а руки мои сами собой сжимаются в кулаки.
Многое в жизни мне
придётся забыть и простить. Но никогда не забуду, никогда не прощу сытым
взрослым людям, отбиравшим игрушки у малых детей, слабых, голодных, осиротевших,
испуганных и оскорблённых внезапно свалившимся на них неравенством.
Подошли две девочки, положилина тумбочку две конфетки-"подушечки".
- Это Христине.
- Ну что вы? Зачем? Вам самим надо, - говорит Вероника совсем как взрослая.
- Ничего, мы ещё попросим. - Постояли, обнявшись и чему-то улыбаясь, и
ушли.
- Вот, - сказала Вероника, - сами милостыню просили. У булочной, наверное.
А теперь мне подали.
- Дети не подают. Дети делятся.
- Да? Ты думаешь? - И впервые за всё время нашего разговора она улыбается.Вероника
была права. Мой товарищ действительно скоро исчез. Не третий или четвёртый
день нашего знакомства. Утром ушёл, как всегда, ушёл ещё до звонка и моего
пробуждения. И не вернулся. Никто его не искал, никто не спросил меня
о нём.
С Вероникой мы подружились.
Христина тоже привыкла ко мне, и я остаюсь с ней, когда Вероника уходит
в уборную стирать прямо под краном, в холодной воде и без мыла Христинины
чулочки и штанишки, которые сушит потом на спинке кровати, т.е. койки,
а что не высохнет, досушивает ночью своим телом, положив прямо под простыню.
Она сдержанная, о себе говорит мало. Рассказала только, что их выселили
в 24 часа и что в теплушке старшие заболели тифом. Отца и мать поместили
в больницу, а их, после карантина, - сюда. Отец всё ещё в больнице, а
мама здесь, в "Доме Культуры", только в другом зале. Сейчас
Вероника ушла к ней, а я осталась с Христиной. Склоняясь над бледным скорбным
личиком, я тихонько напеваю колыбельные и разные детские песенки, те,
что слышала от мамы и бабушки и пела своим куклам. И хотя Христина лежит
тихо, с закрытыми глазами, мне кажется, что она меня слушает. Но больше
всего ей нравится песенка, которую мне пел мой дедушка. Слова у неё немного
странные, как бы нарочные, одновременно похожие и непохожие на русские,
но меня это не смущает. Я знаю песенку с тех пор, как помню себя, и мне
всё в ней понятно:
Едэ, едэ, почтовый
панночек,
Едэ, едэ, почтовый пан.
Христина открывает
светло-голубые глаза и внимательно, без улыбки, смотрит на меня.
Много лет спустя, изучив польский язык, я вдруг вспомню и пойму, что песенка
эта польская. - Пойдём со мной к маме. Она хочет с тобой познакомиться.
- А как же Христина?
- Ничего, она спит.
Взявшись за руки,
мы идём бесконечными полутёмными коридорами. Мимо нас туда и сюда снуют
люди, другие сидят, разговаривают, на стоящих вдоль стен деревянных диванах.
Наконец останавливаемся возле высокой двустворчатой двери. Открыв её,
Вероника пропускает меня вперёд. Я вхожу и тут же изумлённо останавливаюсь.
Передо мной огромный зал, тускло освещённый редкими лампочками, висящими
над самым потолком. Слева от двери - сцена, самая настоящая, как в театре,
только никаких декораций на ней нет, а стоят рядами железные койки, между
которыми бродят какие-то странные существа. Такими же койками уставлен
весь зал. Они тянутся длинными рядами до самой дальней его стенки.
- Пойдём, пойдём! - Держа меня за руку и ловко ныряя между рядами коек
и тумбочек, Вероника тащит меня за собой в самый дальний угол. На незастеленной
койке сидит очень худая пожилая женщина с тёмным морщинистым лицом. Она
тепло одета и по-старушески повязана платочком. Вероникина мама. Я улыбаюсь
ей, здороваюсь. Она протягивает мне тёмную руку, такую худую и слабую,
что я боюсь сделать ей больно и стараюсь пожать как можно осторожнее.
Она говорит мне какие-то ласковые слова, благодарит за Христину. У неё
лёгкий незнакомый акцент, мягкое, чуть шепелявое произношение. Они заговорили
между собой по-польски, и, чтобы не слушать их, я, чуть отойдя в сторону,
начинаю рассматривать зал. Только теперь я поняла, что странные существа
на сцене - это мужчины, а здесь, внизу - женщины. Одни спят или просто
лежат, другие сидят на койках, разговаривают, третьи ходят по рядам с
большими алюминиевыми чайниками. Над залом стоит тихий ровный гул.
Попрощавшись, мы вновь идём длинными коридорами. Если бы не Вероника,
я бы уже давно заблудилась. А вот и детприёмник. Прямо от дверей, бросив
меня одну, Вероника стремглав летит к своей койке. Что есть сил, поспешаю
за ней. Христина проснулась и тихо, жалобно плачет. - В детдом, в детдом
забирают!
Сегодня всё не так,
как всегда. Двери с самого утра заперты на ключ. В уборную и умываться
водят небольшими группками в сопровождении воспитателей. И завтрак был
раньше обычного. В зале шумно, все возбуждены, многие плачут. Я никогда
ещё не видела такого отчаянного детского горя. О детдоме рассказывают
страшные вещи: детей там бьют, морят голодом,закрывают в тёмные холодные
чуланы…
- Выдумки всё это, - говорю я Веронике. - У меня мама воспитатель. Она
и сейчас а детдоме работает. Никого там не бьют.
- Так ведь то, наверное, обычный детский дом, а это "спец".
- "Спец"? Что это?
- Ну, для политических. Что-то вроде колонии. Тюрьма детская
Я чувствую, как в меня закрадывается страх, подводит живот. Я молчу, изо
всех сил стараясь не выдать себя.
- Директор! Директор детдома приехал! - Пошло тихим шёпотом от койки к
койке. Нас сгоняют с наших мест, выстраивают длинной очередью к столу,
за которым сидит кто-то, кого за детскими спинами и затылками не видно.
Очередь медленно движется. Все молчат и только внимательно следят за теми,
кто отходит от стола. Одни отходят весело: "Не записали! Не записали!".
Другие отходят молча и понуро. Наконец, подходит моя очередь.
За маленьким столом сидит пожилая женщина с шестимесячной завивкой. Макая
перо в чернильницу, она что-то неторопливо пишет, потом поднимает голову:
- Чья?
Мне непонятен её вопрос, и я смущённо улыбаюсь. Она тихо усмехается:
- Не понимаешь, что ли? Фамилия. Имя. Отчество. Год рождения. - говорит,
точно
рубит. Только услышав, что я из Ленинграда, она вновь поднимает голову.
Я тут же отчаянно пытаюсь предпринять. Вру, что эвакуированная и никакая
не политическая, а просто потерялась. Называю адрес и номер интерната,
где работает моя мама, прошу написать ей или дать мне конверт с бумагой
- я сама напишу. Она скоро за мной приедет.
- Конечно, конечно! Мы обязательно напишем твоей маме. А пока ты поживёшь
у нас. - Она улыбается, но её улыбка мне почему-то не нравится, и я перестаю
улыбаться ей в ответ. Дежурная, стоящая возле стола, грубо толкает меня
в плечо:
- Иди уже! Не задерживай!
Я побрела к Веронике:
- Записали…
Мы думаем, что теперь
делать. Вероника утешает меня: сегодня не заберут. Забирают обычно через
два-три дня. Она, конечно, попросит у мамы конверт с бумагой и карандаш.
Но когда ещё письмо дойдёт? В тот вечер я долго не могла заснуть, всё
думала, что теперь делать, и, наконец, решила - смываться надо. Только
как, если двери закрыты на ключ? Ладно, утро вечера мудренее.
Утром оказалось, что двери открыты, и многие уже куда-то ушли. Застелив
постель и умывшись, я недолго раздумывала, уходить или дождаться завтрака.
Когда ещё удастся поесть? Значит, сперва позавтракать. А вдруг опять двери
закроют? - Нет, всё. Надо уходить. Сейчас же. - Я неторопливо пошла к
вешалке, стала одеваться.
- Ты куда?
Почему она меня окликнула? Выходят, и никого не окликают. Может, оттого,
что я ни разу ещё не выходила на улицу? Или в своём красном бархатном
платье я заметнее других?
- Погулять, - говорю совершенно спокойно, глядя ей прямо в глаза и дружелюбно
улыбаясь.
- Иди! - махнув рукой, она отворачивается. Я нарочно медленно завязываю
капор.
Повязываюсь сверху платком. Ну, всё. Теперь можно идти. Двери детприёмника
закрываются за мной навсегда. Я быстро иду, почти бегу по коридорам, спускаюсь
по крупной узкой лестнице и выхожу во двор. Там почти пусто, лишь несколько
малышей катают снежную бабу. Ворота закрыты. Интересно, куда же все девались?
Стараясь держаться как можно ближе к стене - воспитатели иногда посматривают
во двор через глазок, и я не хочу, чтобы они меня заметили - обхожу зал
и оказываюсь на заднем дворе.
Здесь лежит куча угля и золы. Углём и золой присыпан снег. И никого. Оглядываюсь
и замечаю протоптанную в снегу тропку, которая тянется к забору, вернее,
к узкой щели в заборе. Соображаю, пролезу я через неё или нет - уж очень
тепло я укутана. Ладно. Будь что будет. В конце концов можно скинуть пальто,
а потом опять надеть, лишь бы никто не увидел. Я быстро бегу по скользкой
дорожке, протискиваюсь в щель и, не останавливаясь, иду как можно быстрее,
куда глаза глядят.
Ещё в эшелоне я слышала,
что Свердловск - большой город, а здесь, точно в деревне, деревянные домишки,
узкие улочки и совсем не видно людей. Навстречу идёт женщина с мешком
за плечами. Спрашиваю, как пройти к вокзалу. Оказывается, здесь все улицы
ведут к нему, "по любой попадёшь. Только сегодня туда не пройдёшь
- всё перегорожено милицией".
Милиция? - Вот-те на! Что же мне теперь делать? Не поворачивать же назад.
Нет, в детприёмник я ни за что не вернусь. Нужно обязательно прорваться
к вокзалу. Я иду по одной улице, по другой, по третьей, но, дойдя до половины,
уже издали вижу - стоят милиционеры, где один, где двое. Ухожу и снова
возвращаюсь в надежде, что они ушли. Нет, стоят. Я озябла, устала, ужасно
хочется есть. Соображаю, где бы посидеть, согреться, отдохнуть. Может,
на почте? - Ведь должна же она здесь где-нибудь быть. Подожду там. Авось,
к вечеру милиционеры уйдут. А если нет? Попрошусь к кому-нибудь ночевать.
А что скажу? -Потом придумаю, а пока надо узнать, где почта.
Бродя по заснеженным тихим улочкам, щурясь от яркого мартовского солнца
и слепящего снега, я вышла на какой-то узкий переулочек. Здесь я ещё не
была. Внимательно приглядевшись и убедившись, что он совершенно пуст,
я быстро пошла по нему в надежде попасть к вокзалу.
- Стой! Ты куда? - Передо мной высокий, очень молодой милиционер.
Я обомлела, но тут же, неожиданно для себя, заговорила жалобным голосом,
невольно подражая деревенским девочкам:
- Дяденька милиционер! Пропустите, пожалуйста! Я от своих отстала.
- За картошкой, что ли, ездили?
-Ага! С мамкой! - Я шмыгаю носом и утираюсь варежкой.
- Да как ты отстала-то?
- Пить ходила. А они уехали.
- Да как домой-то ехать, знаешь?
- Ну дык не впервой. Через Кыштым, как всегда.
- Ладно, пойдём. Я тебя в детскую комнату отведу.
Детская комната… Детприёмник? Сердце уходит в пятки. Всё. Попалась.
- А что это? - спрашиваю как можно спокойнее, притоптывая и поколачивая
друг о друга валенками.
- Да есть такая комната на вокзале. Там матери с детишками поезд ожидают.
Не бывала, что ли?
- Не-е-е. Мы тут всё больше по своим, - я стараюсь скрыть вздох облегчения.
Он берёт меня за руку, но, пройдя несколько шагов, останавливается:
- А ну, погоди-ка!
Сердце снова падает, а ноги становятся ватными.
- Я сейчас зайду сюда на минутку, а ты постой.
Он подымается по ступенькам небольшого деревянного дома, исчезает за дверью.
Поднимаю глаза - над дверью табличка "Спецмагазин". Я глубоко
вздыхаю, но сердце, встревоженное страшным словом "спец", дрожит
и бьётся, пытаясь выскочить из горла. Я ещё не успела прийти в себя, а
милиционер уже вышел из магазина, держа в руке полбуханки белого хлеба.
- Подкрепиться надо, а то мне здесь ещё два часа стоять. Ты, небось, есть
хочешь?
Я киваю, боясь заговорить: а вдруг у меня дрожит голос.
- Ну, давай, поделимся по-братски. - Он разламывает хлеб, половину отдаёт
мне.
Держась за руки, мы идём, поскрипывая снегом, по тихой улочке и едим хлеб.
А вот и вокзал. В нос ударяет тёплый спертый воздух, оглушает шум, пугает
многолюдство и теснота.
- Погоди, у тебя, небось, и денег-то нет.
Я отрицательно мотаю головой, конфузливо пряча глаза.
- Один детский, - он протягивает деньги в кассу, а потом отдаёт мне билет:
- На, держи. Не потеряй.
Мы протискиваемся в толпе, между скамеек, тюков, чемоданов, людей, сидящих
везде, и даже прямо на полу, и останавливаемся перед какой-то дверью.
За дверью оказалась большая комната, заставленная комнатами. Здесь довольно
тихо. Многие спят, остальные негромко переговариваются.
- Эй! Кто тут на Кыштым едет? - Захватите девочку!
- Мы, мы! - отозвались женские голоса из левого угла.
Милиционер ушёл, а я пошла туда, куда меня звали. Это были две еврейские
женщины и маленький мальчик лет четырёх. Одна из них была его мама, другая
- бабушка. Рядом с ними нашлась свободная койка, которую я и заняла.
- Замёрзла? - Спросила та, что помоложе. - Ложись под одеяло, согрейся.
А можно кипяточку попить. Вон там, у дверей, титан стоит.
Титан - это высокий чёрный бак с краником в нижней его части. Рядом, на
круглом мокром столике, стаканы. Взяв стаканыи ополоснув его кипятком,
люди выливают грязную воду в ведро, стоящее прямо под краником, а потом
наливают кипяток. Я сделала то же самое. Стакан сразу стал такой горячий,
что я тут же поставила его на столик. Пока соображала, как бы мне его
взять, какая-то женщина, ловко прихватив стакан полотенцем, донесла его
до моего места и поставила на тумбочку, точно такую же, как в детприёмнике.
Я прихлёбываю осторожно
горячий кипяток, похрустывая корочкой милиционерского хлеба.
- Погоди-ка, - говорит одна из женщин, едущих в Кыштым, - я тебе сейчас
что-то дам. - Она роется в сумке, шуршит бумагой, потом что-то режет маленькими
кусочками и, наконец, протягивает мне кусочек сала. Затем достаёт из той
же сумки банку сгущёного молока, наливает в мой стакан целую столовую
ложечку, которую затем даёт вылизывать уже ожидающему такого счастья мальчику.
Я смущаюсь, благодарю, а она жалуется на плохие времена, говорит, что
раньше ещё не так бы меня накормила, ужасается моей худобе и спрашивает,
почему я одна и откуда еду.
Раньше я бы с гордостью ответила, что из Ленинграда, но теперь боюсь,
и, вспомнив милиционера, повторяю выдумку про картошку. И зовут меня Люся,
как мою ленинградскую подружку. Назвать своё настоящее имя я боюсь. Я
жую вкусное солоноватое сало, запивая сладким молоком, а сама поглядываю
на двери. Мне радостно и боязно: а вдруг меня найдут! И каждый раз, когда
дверь открывается, я вся обмираю, а потом ещё долго неистово колотится
сердце. Между тем за окнами начинает темнеть. Я забираюсь под одеяло.
Мои попутчицы тоже укладываются, обещав разбудить меня, когда надо. Поезд
на Кыштым идёт ночью, а пока можно поспать.
Укрывшись с головой,
так мне спокойнее, думаю о детприёмнике. Сколько я там пробыла? Вспоминаю
события, считаю по пальцам. Сегодня десятый или одиннадцатый день, а кажется,
целую вечность. Интересно, что там делают мои подружки? Вероника, наверное,
догадалась, что я сбежала. А воспитатели? - Нет, до отбоя они вряд ли
заметят, что меня нет. Но вот потом…
Когда меня разбудили, я испуганно вскочила, но тут же, всё вспомнив, стала
торопливо одеваться.
- Не торопись, - говорят мне мои спутницы, - сперва поужинаем.
Потом одна из них ведёт меня в уборную - "на дорожку". Вскоре
в дверях появилась женщина в форме:
- На Кыштым! На Кыштым! Первая платформа!
На платформе холодно и почти совсем темно, дует леденящий резкий ветер.
Поезд уже стоит, но все двери пока закрыты. Люди шумят, толкаются, норовят
продвинуться поближе к дверям. Ну, наконец-то посадка! Меня закрутило
и куда-то понесло.
- Детей, детей задавите, - кричат истошные женские голоса. Меня буквально
внесли в вагон, крутя и толкая потащили по проходу.
- Сюда! - кто-то, схватив меня за рукав, с силой втаскивает в промежуток
между сиденьями. Это мои спутницы. Я не могу надивиться, каким образом
оказалась вновь рядом с ними. Они уже заняли нижнюю полку, а меня, подсадив,
затолкали на верхнюю и велели поджать под себя ноги, чтобы не свешивались
и не мешали сидящим внизу. Надо мной ещё одна полка, на которую закидывают
узлы, чемоданы, сумки. Освещение в вагоне плохое, тусклое, а на полке
вообще не разобрать, кто тут рядом сидит. Ясно только, что какие-то дети.
Люди устраиваются, усаживаются, ссорятся, кричат. Шум невообразимый, даже
гудка паровоза не слышно.
Толчок, ещё толчок - поезд двигается, сперва очень медленно, потом всё
больше и больше набирая скорость.
Поехали! Поехали!
Ну, всё, теперь-то уж они меня не достанут. Скоро я буду далеко. Меня
охватывает безумная радость - хочется смеяться, кричать, не знаю, что
сделать, но я улыбаюсь и глубоко вздыхаю, когда от радости захватывает
дух. Кыштым. Все выходят - здесь конечная станция, поезд дальше не идёт.
- Вот мы и приехали, - говорят мои спутницы.
Я не знаю, куда мне идти.
- Беги за всеми. Скорее, скорее! А то все уйдут.
Не успев попрощаться и поблагодарить, я бегу вслед за толпой. Сперва,
спотыкаясь, пересекаю бесчисленные рельсы, а затем выхожу на широкую утоптанную
дорогу, по сторонам которой лежит глубокий чистый снег. Фонарей нет, но
луна такая яркая, что и без них светло, а снег сверкает безумными голубыми
звёздочками.
Люди идут быстро, и я всё больше и больше отстаю. Наконец, все ушли, и
я осталась одна. Постояв и отдохнув немного, снова пошла вперёд, куда
вела дорога, но скоро стала уставать, навалилась одышка, слабые ноги не
держали. Совершенно выбившисьиз сил и не сладив с головокружением, я рухнула
в снег и впервые за долгое время заплакала от обиды и бессилия. Быть так
близко от мамы и замёрзнуть на этой безлюдной дороге.
- Ты что тут сидишь? А ну, быстро вставай! - мужчина и женщина подхватили
меня под руки, подняли, жёсткими варежками стали больно растирать щёки.
Объясняю, что мне нужно идти на узкоколейку, но нет сил идти.
- Ничего. Побежали! Здесь близко - ещё успеем.
Крепко держа под руки с обеих сторон, они буквально поволокли меня за
собой. От удушья и напряжения я ничего не вижу, слёзы заливают моё лицо,
капор развязался и съехал в сторону.
- Задержи, задержи! - кричит кому-то мужчина. Меня вталкивают в вагон,
и поезд тут же трогается. Я валюсь на какие-то мешки, чьи-то руки поднимают
меня, усаживают меня на краешек скамейки. Отдышавшись, протерев варежкой
заплаканные глаза, я смотрю по сторонам в надежде увидеть своих спасителей,
но их и след простыл.
- Забирайся-ка в середину, отогрейся, - сидящая рядом женщина меняется
со мной местами.
- А К-ш близко?
- Не бойся, не проедешь. Там конечная.
Поезд идёт медленно, часто останавливается и подолгу стоит. Меня охватывает
нетерпение, и тогда я мысленно подгоняю его: "Ну, скорее же, скорее!
Не стой так долго. Меня мама ждёт".
Тусклые лампочки гаснут. Сквозь заиндевевшие стёкла пробивается слабый
холодный свет. Люди оживляются, начинают собираться. Значит, скоро приедем.
Станция. Снег и солнце буквально ослепили меня. Спрашиваю пробегающих
мимо меня людей, где здесь Ленинградский интернат. Они на мгновенье останавливаются,
качают головами. Нет, никто не знает. Платформа быстро пустеет, и опять
я остаюсь одна. Ищу глазами вокзал, но ничего похожего не вижу. Какие-то
сарайчики, кучи угля, штабеля дров. По платформе идёт женщина в ватнике,
с метлой и лопатой. Обращаюсь к ней. Нет, она тоже не знает, но советует
идти в исполком.
- Это тебе через озеро надо. Вон туда, - она указывает рукой в толстой
варежке. - Видишь дом за озером? Это он и есть.
Передо мной белое снежное поле, а в самом конце его маленький причудливый
домик. Далеко, думаю я, и спрашиваю, нельзя ли на чём-нибудь доехать.
- А на чём тут доедешь? Спустишься с платформы, тут тебе сразу и дорога
будет. Так по ней и иди.
Но я ещё никогда не ходила по озеру, а потому, сделав несколько шагов,
боязливо останавливаюсь. Далеко впереди идут какие-то люди. Это меня подбадривает.
Причудливый домик, по мере того как я к нему приближаюсь, растёт и растёт
и, в конце концов, превращается в довольно большой двухэтажный дом. На
стеклянной табличке рядом с дверью большими буквами написано: "ИСПОЛКОМ"
и ещё что-то более маленькими буквами.
В тёплых просторных сенях за столом сидит старичок. Подхожу, здороваюсь,
спрашиваю про интернат.
- Это тебе к председателю надо. Иди наверх, там найдёшь. Только сперва
раздеться нужно.
Отдав старичку пальто, поднимаюсь по широкой лестнице, иду тихим, чистым
коридором, читаю таблички на дверях. Ага! Нашла: "Председатель исполкома"
и фамилия. Стучусь, захожу. Прямо передо мной за большим письменным столом
сидит человек, а над ним огромный портрет Сталина. Здороваюсь, говорю,
что я из Ленинграда, называю номер интерната, спрашиваю, как мне до него
добраться.
Он подзывает меня к столу, указывает на стоящий сбоку стул с высокой спинкой:
- Ты с кем приехала?
- Одна.
- Как же ты одна-то? Такую даль!
Нет, не буду ему ничего рассказывать. Что-то удерживает меня, и я молчу,
глядя в пол.
- Ладно. Есть такой интернат. Сейчас мы тебя туда отвезём, - он звонит
по телефону и просит кого-то зайти. Вскоре появляется круглолицая девушка.
- Вот, из Ленинграда приехала. Отвези в интернат.
- Сейчас скажу, чтоб запрягали, - она ушла.
- Говорят, в Ленинграде голод, - председатель вопросительно смотрит на
меня. Я коротко, сдержанно рассказываю. Он молча слушает, не перебивает,
вопросов не задаёт. В дверь снова заглядывает круглолицая девушка. Теперь
она в тёплой шубке и пушистом белом платке.
- Пошли?
Прощаюсь с председателем исполкома. Внизу, одевшись, прощаюсь с дружелюбным
старичком.
Прямо перед крыльцом стоит лошадь, запряжённая в какую-то большую корзину
на полозьях.
- Забирайся в тарантас, на заднее сиденье, да держись покрепче, - девушка
садится впереди меня, подбирает вожжи.
- Но! Пошла! - лошадка бежит быстро. Мы то и дело скатываемся с каких-то
горок, так что дух захватывает.
"Ну и словечко!" - думаю я, мотаясь на широком мягком сиденье."Тарантас!"
Карабас-Барабас. Здесь всё непривычно и странно. Пустые пространства сменяются
небольшими голыми, без деревьев, посёлками, мелькают низкие деревянные
домики, тянутся бесконечные деревянные заборы, а за ними торчат высокие
конусообразные горки. На верх каждой такой горки идут откуда-то снизу
не то мостки, не то рельсы, по которым вверх и вниз катятся небольшие
вагонетки, добежав до самого верха, опрокидываются, что-то высыпают и
бегут вниз, а навстречу им уже несутся другие.
- Что это?
- А рудники. Шахты то есть. Здесь руду добывают. А горка называется террикон.
Между тем мы проехали на короткую улочку, где стояло всего два двухэтажного
дома.
- Вот мы и приехали,- сказала девушка, обернувшись ко мне и весело улыбаясь.
Завернув во двор одного из домов, она высадила меня прямо у дверей и укатила.
На дверях мелом было написано: "интернат" и рядом номер. Тот
самый. Расстегнув пальто, стащив с головы платок и шапку - сразу взмокла,
как только увидела эту надпись - поднимаюсь по деревянной крашеной коричневой
краской лестнице, останавливаюсь на верхней площадке, вправо и влево от
которой идёт коридор. Странно, никого нет и совсем тихо. На площадку выходит
женщина с ведром и подоткнутым подолом. Спрашиваю, где можно найти маму,
называю имя, фамилию. Женщина остолбенело глядит на меня и, бросив ведро,
с криком устремляется по коридору. Иду за ней, но она уже исчезла. В самом
конце коридора с треском открывается дверь, и мне навстречу стремительно
выбегает моя мама.
Не выдержав, я срываюсь с места и что есть сил бегу ей навстречу. Мы обнимаемся.
Между тем то тут, то там хлопают двери, коридор наполняется людьми. Нас
окружают, трогают, теребят, чьи-то чужие руки ложатся на мои плечи, гладят
по голове, слышны удивлённые и радостные возгласы. Всю эту суету прерывает
властный женский голос:
- Тише, товарищи! Сончас. Всех детей перебудите!
Люди потихоньку расходятся, а мы всё стоим и, держась за руки и улыбаясь,
глядим друг на друга.
- Мам! А где бабушка?
- Нашлась! Нашлась! Скоро встретитесь. Как ты выросла. И какая ты смешная,
стриженая…- она наклоняется надо мной, но вдруг резко выпрямляется. Её
лицо, на котором только что была радостная улыбка, строго, губы плотно
сжаты.
- Что?
- Да ведь ты же совсем… седая…Мы сидим на высоком деревянном топчане,
покрытом красном стёганым одеялом, ещё довоенным, чудом уцелевшим, привезённым
из Ленинграда. Маленькая, тепло натопленная комната, залита ярким весенним
солнечным светом, на дощатом столе в глиняном горшочке стоят пушистые
веточки вербы. И тишина, тишина, тишина…
- Бабуля! Мы с тобой уже больше никогда не расстанемся?
- Никогда.
- До самой смерти?
- До самой смерти.
|
|